Показать сообщение отдельно
Старый 20.03.2017, 21:03   #19
kyzmin
Старожил
 
Аватар для kyzmin
 
Группа: Участники
Регистрация: 02.10.2011
Последний визит: 22.03.2024
Адрес: Россия
Город: Москва
Сообщений: 204
Поблагодарил(а): 177
Поблагодарили: 5,489

Из книги ВЛАДИМИРА АЛЕЙНИКОВА "НЕИЗБЕЖНОСТЬ И БЛАГОДАТЬ: ИСТОРИЯ ОТЕЧЕСТВЕННОГО АНДЕГРАУНДА"
...
"Синей тенью из лиственной зелени вдруг шатнулся навстречу Галич.
Был человек – это чувствовалось по лицу его, мертвенно-бледному, по выражению глаз, отчаянному, смятенному, по его дыханию, частому, прерывистому, нездоровому, – с глубокого, глубже некуда, занырнуть-то туда несложно, а вот вынырнуть посложнее, это знали мы все, похмелья.
С откровенной надеждой он, очевидно, ещё не решаясь попросить нас о срочной помощи, а тем паче, с ходу, с налёту, этак запросто, вроде по-свойски, по нахалке, присоединиться к нашей тесной компании, где, много выпивки было стандартной, с расстояния в три-четыре, да, всего-то, коротких шага, страшноватых, и всё же возможных, если чудо произойдёт, если здесь-то его поймут, и помогут ему немедленно, и поддержат его непременно, потому что нельзя иначе, потому что иначе кранты, но будто бы из другого, неведомого измерения, посмотрел, набычась, на нас.
И страшная, безысходная, отчаянная тоска, откуда-то из-под кожи, из нутра, из-под мутных, расширенных, выкаченных наружу, малоподвижных зрачков, нежданно, обезоружено, доверительно, откровенно проявилась в его тяжёлом, обвисающем вниз лице.
Такая тоска – ну словно невысказанный, немой, крюками записанный древними для неслышных ещё песнопений, в укор настоящему смутному, в поддержку грядущему светлому, где всё ещё, может, поправится, наладится, слюбится, сдвинется, вполне вероятно, к лучшему, а может быть, и к трагическому, кто знает, кто скажет, гадать бессмысленно, видимо, – крик.
Нет, сильнее, ужаснее, – видимый, но, пока что, без голоса, – вопль.

На столике перед нами, кочевыми друзьями, рядышком с разложенной на газете скромною нашей закуской, стояли бутылки с портвейном.
И в сумке походной, там, на дощатом полу беседки, под столиком с нашим питьём, какое уж было куплено, другого в наличии не было, и едой магазинной советской, лежало несколько полных, запечатанных крепко бутылок.
Питья, почему-то названного торговлей союзной портвейном, хотя богемные люди называли его жопомоем, и право имели на это, было у нас предостаточно.
Не просто, как говорится, в самый раз и не только вдосталь, но даже, можно, пожалуй, похвастаться этим, с избытком.
Так что, ежели что, вполне можно было и налить хорошему человеку.
С нас не убыло бы, уж точно.
Да это ведь и когда-то, – ну, вспомните, ветераны, могикане, герои прошлых героических лет, уцелевшие в неравной борьбе с алкоголем и ненавидимым строем, сулившим сплошные беды и бесчисленные невзгоды богемной отчаянной братии столичной, – подразумевалось, всегда и везде, у нас – не только самим, да и только, с эгоизмом противным, с жадностью, неприемлемой, скучной, выпить, но и людей угостить, а особо страждущих – выручить.
В те годы, с кошмарами их похмельными, с магазинными очередями длинными, нервичными, за бутылкой желанной, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье, чтобы стать человеком снова, понимать, где находишься ты, где стоишь, или, может, сидишь, или, может, шагаешь куда-то, а куда – поди догадайся, не гадай, не надо, и так всё, похоже, ясно для всех, да, конечно, яснее некуда, всё во мраке и всё во мгле, всё в бреду на этой земле, только звёзды есть в небесах, только стрелки на всех часах то стоят, то снова идут, и кого-то, вроде бы, ждут, ну а где, и когда, и зачем, это стёрлось у всех, насовсем, стёрлось в памяти, нет, живёт, чем-то странным теперь слывёт, – была в выпивонном деле у всех мужиков советских, на всех возможных широтах, по всему пространству громадному Союза, державы прежней, Империи, – круговая, – коло древнее вспомним – порука.
Спасали тогда человека – не сочувствием, не участием вялым, так, может зачтётся, а может, и обойдётся, и лучше уж проявить, хотя бы разок, участие, но – деятельно, совершая, от души, бескорыстно, поступки.
Себя обделяли, бывало, но других всегда – выручали.
Чудеса настоящие храбрости совершали, случалось, и часто, чтобы срочно где-то добыть, где угодно, добыть, и всё тут, принести, как можно скорее, загибающемуся от муки человеку необходимое для скорейшего поправления драгоценнейшего, в условиях нелюдских, жестоких, здоровья, а то и для продолжения жизни земной, питьё.
Вообще, читатель мой, выпивка в родном, для меня, для моих друзей давнишних, отечестве, при советской, канувшей в прошлое, как считают в газетах, власти, – это, твёрдо я знаю, единственный в своём роде, неповторимый, грандиозный, – и по масштабам, и по мощной полифонии судеб, жизней, историй, свершений, расставаний, надежд, утрат, обретений возможных, – эпос.
И когда-нибудь, верю, даст Бог, кто-нибудь из наших сограждан, испытавших всё это на собственной, только так, разумеется, шкуре, воплотит его, зов ощутив, горний, или юдольный, в слове.

– Надо нам похмелить человека! – предложил я немедленно Игорю.
Он взглянул, сощурясь, на Галича – и мгновенно понял его плачевное и печальнейшее, дальше некуда, состояние.
– Саша! – позвал Ворошилов, – иди поскорее к нам. Сейчас мы тебе нальём портвейна. Это поможет.
Галич, помедлив секунду, качнулся вперёд, тяжело вздохнул, шагнул, из тоски своей, из отчаянья, – к нам, ждущим его с питьём, предлагающим помощь свою, просто так, чтоб спасти человека, поддержать его, жизнь ему, в этот день, и час, и минуту, продлить, – с превеликим трудом, шаг за шагом, передвигаясь, шатаясь, зашёл, наконец, в беседку.
Он с натугой, с хрипом дышал.
Он молчал – и смотрел, из прорвы, из пустыни своей тоски, из другого, полуреального, неизвестного измерения, – на вполне реальное, зримое, похоже – материальное, в немалом, вроде, количестве имеющееся у нас и вполне доступное, кажется, для него, страдальца, вино.
Ворошилов налил ему полный, до самых краёв, крепким красным портвейном щербатый гранёный стакан:
– Пей! Прямо залпом. Быстрее!
Галич трясущейся, слабой, от мучений своих, рукой взял стакан, сжал влажными пальцами, очень медленно, с явным усилием, поднёс его всё же ко рту – и так же медленно выпил.
Сжал сухие, в трещинах, губы.
Сел напротив. Скорбно молчал.
Ждал – когда же вино подействует.
– Ну как? – спросил Ворошилов.
Галич пожал плечами: ничего, мол, ещё не чувствую.
Надо было ускорить его – здесь, у нас, – возвращение к жизни.
Я налил ему второй – с портвейном белым – стакан.
Галич, уже быстрее, выпил покорно вино.
Посидел, надувшись, набычившись, сжав кулаки, крепясь, безмолвно, словно во сне, шевеля сухими губами.
Лицо его, мертвенно-бледное вначале, стало уже серым, землистым, потом – немного порозовело.
Движение к лучшему, что ли?
Он, кажется, оживился.
– Ну что, отошёл? – сочувственно, проявляя заботу о ближнем, спросил его Ворошилов.
– Да вроде бы помогает! – стараясь поверить в эту винную скорую помощь, а больше веря, конечно, в нашу, людскую, помощь, в наше с Игорем, в этом деле, сложном деле его спасения, восставанья из мук, участие, печально и глухо не вымолвил, а нутром всем выдохнул Галич.
– Поможет, поможет! Я знаю! – заверил его Ворошилов. И налил ему решительно полный третий стакан. – Бог Троицу любит. Давай, пей, и всё тут. Сейчас полегчает.
Галич как-то послушно, покорно, механически, но и осмысленно, заверениям Игоря веря, сразу выпил третий стакан.

Тогда ведь мы с Ворошиловым понятия не имели, что у Галича было это не просто похмелье, привычное, для многих, почти для всех, вовсе не традиционное, не рядовое похмелье, которое все лечили спиртным, а, скорее всего, ломка так называемая, потому что уже давно, по причинам достаточно сложным, в коих трудно теперь разобраться, и не надо в ней разбираться, в этой гуще страстей, и сомнений, и страданий, кололся он морфием.
Как тогда выражались, и нынче говорят, – сидел на игле.
Но спиртное-то – как без этого? – Галич тоже употреблял.
И мы, и знакомые наши это воочию видели.
В те годы пел Галич, бывало, в компаниях авангардных, богемных московских художников.
Пел, струны терзая гитарные, вдохновенно глазами сверкая, повышая и понижая, артистично, свободно, голос, в мастерской у Ильи Кабакова, на чердаке громадного, многокорпусного, странноватого, дореволюционной постройки, всем знакомого дома, на Сретенском, в самом центре столицы, бульваре, пел, в ореоле своей тогдашней, неофициальной, подпольной, но прочной, славы, находясь в кругу благодарных, внимательных, чутких слушателей, своих, надёжных вполне, единомышленников, пел – и всегда перед ним стоял стакан со спиртным.
Наивные люди, мы с Игорем твёрдо верили в силу привычного для всех нас вина, всегда улучшающего любые, даже тяжёлые самые, похмельные состояния.

А Галич не то чтобы как-то, выпив, повеселел, но стало в нём больше жизни.
По крайней мере, мы видели, задышал он теперь поспокойнее.
А лицо – лицо его всё же оставалось малоподвижным, отяжелевшим, набрякшим, нависающим отрешённо над столиком с нашей выпивкой и закусью слишком скромной, такой уж, какая была у нас, – посреди беседки.
И только глаза его – словно выглянули наружу откуда-то изнутри, из глубины тоски, тягостное присутствие которой здесь, рядом с нами, ощущал я болезненно-остро.
– Тяжело! – почти шёпотом, тихо, произнёс неожиданно Галич, – тяжело мне совсем, ребята!
Потом на минуту задумался.
Тень смущения, резкая тень, прошла по его лицу.
Но всё же решился он сказать нам то, что хотел.
– А что, если… – начал он и умолкнул вдруг. Но потом пересилил себя и продолжил: – А что, если мне махануть всю бутылку, разом? Клин клином вышибают – ведь так говорят. А что, если это, хотя бы, пускай ненадолго, поможет?
Он уже не вопросительно, а моляще взглянул на нас.
– Да ради Бога! – сказал я. – Ежели надо – пейте.
– О чём тут речь! – Ворошилов поддержал меня. – Пей на здоровье.
Он открыл зубами пластмассовую крышечку новой бутылки – и протянул её, эту бутылку, полную почему-то до самых краёв зелёного узкого горлышка, семисотграммовую, пыльную, с этикеткой полуотклеенной, – протянул, нет, заботливо, бережно, вложил прямо в руки Галичу.
Галич вначале растерянно повертел бутылку, и так, и этак, ну а потом тряхнул головой, взболтнул булькнувшее вино, вскинул бутылку наискось, над губами полуоткрытыми, – и осушил её, до самого дна, буквально в три молодецких глотка.
Перевёл, как водится, дух.
Занюхал вино горбушкой бородинского вкусного хлеба.
И, что уж точно мы видели, может быть и на время, но – возвратился к жизни.

Хотя и срывались ещё иногда с его губ невнятные слова – о тоске, его гложущей, об отсутствии минимального, много ведь и не надо, покоя, но было нам ясно уже, что ему получше сейчас, что ему, в таком состоянии, куда спокойнее с нами, нежели где-то там, у себя, в домотворческой комнате, как в застенке глухом, одному, – и если это, пока ещё, был вовсе не тот знаменитый Галич, не светский лев, не душа столичных компаний, не гуляка, натура широкая, хотя, безусловно, и труженик, в недавнем прошлом – советский, модный, преуспевающий, драматург, а в нынешней яви – прославленный в тесных кругах нашей интеллигенции и среди богемы поэт, бард, исполнитель своих, полных печали, надежды, драматургии трагической и любви неразменной к людям, в своём, так всё сходится, роде единственных, неповторимых, смелых, рискованных песен, то, во всяком случае, некое обаяние, шарм особый, да ещё и такой притягательный, колдовской почти, магнетизм, которые у него были для всех несомненными, просто-напросто общепризнанными, – с усилием как-то, но всё же проявились в нём, наконец, – и он, человек благодарный, был уже способен к общению.

Он внимательно посмотрел ворошиловские рисунки.
– Замечательные работы! – сказал он. – Да, настоящие. Надо помочь. Обязательно надо, Игорь, тебе помочь. Вот ведь только: пообещаешь, обнадёжишь, с похмелья, – и вдруг…
Он запнулся, смутился, сгорбился.
И совсем уже тихо, глухим полушёпотом, грустно продолжил:
– А ведь надо, надо помочь!..
– Ну, себя-то неволить нечего, – так сказал ему Ворошилов. – Пусть идёт всё само собой. Как уж выйдет. А там – разберёмся. Приходи в себя лучше. Держись. Отдыхай. Набирайся сил. Просто – дыши. Смотри – да попристальнее – на мир.
Так вот мы и сидели втроём, за вином, в беседке дощатой, – и негромко, так, что никто не слыхал нас тогда, – говорили.
О чём? Да о разном. О том, что развеялось в лиственном шелесте, в птичьем щебете, в свете волшебном подмосковного летнего дня.
Вспоминать об этом – непросто, да и душу ранят теперь, в дни иные, в иное время, отголоски былых речей.

Потом, поправив здоровье и наговорившись с нами, Галич встал, с церемонной вежливостью поблагодарил нас за помощь.
Получилось это, мне помнится, у него неловко и трогательно.
Попытался он улыбнуться – и вышло это не просто грустновато, и только, нет, вышло у него это слишком уж грустно.
– Игорь, Володя! Скажите мне – вы ведь ещё побудете здесь до вечера, правда? – спросил он как-то совсем по-детски, но странным образом это сразу соединилось со всем его обликом – крупного, вальяжного, грузного, тёртого, видавшего всякие виды, немолодого уже, но ещё и не старого, зрелого, солидного мужика, с его, таким очевидным, ещё играющим в нём, сквозь боль, сквозь тоску, сквозь смятение, притяжением, блеском, шармом, с артистичностью несомненной, со всеми теми чертами, которые, в совокупности своей, всё время и делали его, человека отважного, в глазах современников – Галичем, запретным и легендарным, выразителем, так получилось, своей, непростой эпохи, чей голос звучал годами с магнитофонных лент по всей огромной стране, чья жизненная позиция вызывала, и это важно, всеобщее уважение, чья трагедия, воплощённая в нём самом, таком, каким был он, приоткрылась тогда перед нами.
– Я вернусь! – заверил он нас и тяжело отодвинулся – в некую странную даль, в сторону, в светлую зелень.
Жить ему оставалось – восемь с половиной, всего-то, лет.
Но никто абсолютно этого – что за доля? – ещё не знал."
...
kyzmin вне форумаМужчина  
Вверх